Я всё время думаю, что надо было тогда что-то сказать. Не такое обычное, не эти дурацкие слова про «держись» и «я рядом». Что-то одно, очень точное. Как выстрел, только, понятно, без крови. Но я молчала, а Сашка сделал вид, что ему и не нужно.
Мы стояли у подъезда, люди уже разошлись после похорон, во дворе опять играли дети, где-то кто-то орал на собаку, и всё это было настолько нелепо, что казалось, как будто нас просто случайно забыли выключить, а город уже живёт своей нормальной жизнью без нас.
Сашка закурил прямо под «Не курить» и прислонился спиной к кирпичной стене. Я смотрела на его пальцы — длинные, нервные — и думала, что они похожи на папины. Когда папа ещё был.
— Домой пойдёшь? — спросила я.
— Куда ещё, — сказал он. — Ты как?
Вот это «ты как» бесило уже тогда. Как я могу? Как будто есть варианты: «хорошо», «нормально», «так себе», «в целом окей, только мама умерла».
— Никак, — сказала я. — А ты?
Он пожал плечами. Не ответил. Я знала, что он сейчас внутри сжимается, потому что так папа делал: сначала плечами, потом челюстью. Но на лице у Сашки была эта его новая маска — «всё под контролем».
Сашке двадцать пять, мне двадцать девять. Мне хватает возраста, чтобы позволить себе пасть лицом в суп, если что. Ему, по его внутреннему уставу, нельзя. Старший сын был папа, потом Сашка решил, что это он. Хотя я вроде старшая в семье, но меня никто об этом не предупреждал.
Мы поднялись домой по лестнице. Лифт, понятное дело, сломался в день, когда маму увезли в больницу. Это было почти смешно, если бы не всё остальное. Мама всегда ругалась на лифт: «Сломается — застрянем, а кто меня потом таскать будет?» Она шутила, а я ей отвечала: «Ты спортсменка, сама нас потащишь, мам». А потом она лежала в реанимации, маленькая, чужая, синие губы, и даже лифт чинили мимо неё.
В квартире пахло хвоей и пирогами. Пироги разъехались по тарелкам вместе с людьми, хвою оставили нам. Я ногой задвинула в сторону огромный венок, прислонилась к стене в коридоре и вдруг увидела в зеркале свой взгляд. Честно говоря, я его сначала не узнала.
Я выглядела уставшей, постаревшей, но не в этом дело. Было ощущение, что мои глаза чуть-чуть отстают от движений. Как в старых фильмах, где звук не совсем попадает в губы. Я повернула голову — и взгляд в зеркале чуть запоздал. Я даже рукой махнула перед лицом, как идиотка, проверяя, не глючит ли.
— Что ты делаешь? — Сашка уже снимал пиджак, вдруг оглянулся.
— Ничего, — сказала я и отошла от зеркала. Оно мне больше не понравилось.
Мы сели на кухне. На столе — котлеты, оливье, компот в трёхлитровой банке. Всё, как должно быть после похорон, будто есть какой-то тайный справочник по правильному горю. Чем сильнее боль — тем больше надо варить еды и полоскать стаканы.
— Их слишком много, — сказала я, глядя на еду. — Как мы это всё…
— Съедим, — коротко ответил Сашка. — Заморозим. Раздадим.
Он говорил деловыми словами, и я поняла, что у него уже в голове список. Человек-список. Я всегда к нему шла, когда надо было что-то организовать: переезд, новый интернет, сломавшуюся стиралку. Теперь вот мама умерла — он тоже куда-то там занёс это, под пунктом «решить позже».
— Ты плакал? — вдруг спросила я.
— Что? — он чуть не уронил вилку.
— Спрашиваю, плакал ли ты, — повторила я. — Ну… вообще.
Он посмотрел на меня так, как будто я предложила ему съесть венок.
— А зачем? — сказал он после паузы. — Что это изменит?
Это был такой наш первый серьёзный разговор после мамы, и он сразу поехал куда-то в кювет.
— Ничего не изменит, — сказала я. — Но… не знаю… хотя бы показать, что тебе больно.
— Тебе нужно, чтобы я показал? — уточнил он. — Чтобы ты успокоилась, что я тоже страдаю по инструкции?
Я почувствовала, как у меня закипает внутри. Никаких сил не было, но на злость они всегда находятся. В этом смысле злость — очень удобная штука.
— Мне нужно, чтобы ты перестал делать вид, будто ничего не случилось! — выдохнула я слишком громко.
Он замолчал. В кухне стало очень тихо, только в трубе странно булькнуло, будто кто-то оттуда смеётся.
— Я не делаю вид, — сказал он. — Я просто…
И всё. Вместо концовки он взял котлету, откусил так, будто решает сложный пример. Я смотрела на него и думала, что мы с ним вообще из разных семей.
Я, например, вчера ревела в ванной почти час. Я включила воду, чтобы он не услышал, хотя ему было всё равно. Я сидела на крышке унитаза, прижимала к лицу полотенце и ревела как в кино. Только в кино героиням идёт это рыдание, а у меня глаза опухли, нос покраснел, губы потрескались. Я думала, что сейчас мама зайдёт и скажет: «Ты чего ревёшь, дурында, я же ещё не умерла». И мне стало ещё хуже.
А Сашка в это время, как потом выяснилось, сидел в зале и читал новости. Читал новости! Мама в реанимации, а он листал какую-то ерунду на телефоне, как будто мир не остановился. Я тогда даже испугалась немножко. У нас в семье всегда была эта тихая договорённость: если беда, мы вместе. А он ушёл в себя, забаррикадировался.
И вот сейчас, после похорон, я опять чувствовала этот бетон между нами.
— Ты собираешься на работу? — спросила я, чтобы уйти от разговора о слезах. — На этой неделе.
— Да, — он кивнул. — Завтра. Меня там и так еле отпустили.
— Сразу? — у меня даже вилка застыла в руке.
— А что? — он пожал плечами. — Надо же жить как-то.
«Надо же жить как-то» — это он сказал мне, дочери женщины, которую сегодня закопали. Я вдруг поняла, что хочу швырнуть в него тарелку. Не потому что он плохой. А потому что он вообще, кажется, другой.
— А ты? — спросил он в ответ, словно ничего трагического не произнёс. — Ты что будешь делать?
— Не знаю, — честно сказала я. — Я ещё… я не понимаю, как это: жить, когда её нет.
Он отодвинул тарелку, поднялся, подошёл к окну. Стоял и смотрел в чёрный прямоугольник, как будто там был какой-то другой фильм, в котором можно выбрать другую концовку.
— Ты всегда так, — сказал он тихо, не оборачиваясь. — Сначала чувствуешь, потом думаешь.
— А ты наоборот, да? — не выдержала я. — Сначала не чувствуешь, потом тоже не думаешь.
Он резко обернулся. Я даже испугалась на секунду. В глазах у него было что-то очень живое, острое. И я вдруг поймала себя на том, что хотела именно этого — чтобы его прорвало. Чтобы он перестал быть этим вежливым роботом рядом с табличкой «Уберите, пожалуйста, слёзы».
— Ты ничего не знаешь, — сказал он. — Вообще. Ни про меня, ни про то, как я это всё переживаю.
— Так расскажи, — упрямо сказала я. — Впервые в жизни, может быть, поговорим нормально?
Он усмехнулся как-то криво.
— Нормально? После всего? Ты серьёзно думаешь, что слово «нормально» ещё имеет к нам какое-то отношение?
В этот момент зазвонил телефон. Как будто кто-то сверху сказал: «Стоп, сцена затянулась». Звонила тётя Лена, мамина двоюродная сестра. Я вздохнула, вышла из кухни и долго слушала в трубке всхлипы («Как же так, Лидочка, такая женщина…»), банальные слова, вопросы про памятник. Отвечала на автопилоте.
Когда вернулась, Сашки в кухне не было. Я нашла его в маминой комнате.
Он сидел на краю её кровати, держа в руках её очки. Просто сидел. Спокойно так. Только пальцы у него дрожали.
— Саш… — начала я, но он поднял руку, как на уроке, и я замолчала.
— Ты можешь забрать себе её книги, — сказал он. — Я не буду читать. Мне больно.
«Мне больно» он сказал таким голосом, будто произносит какой-то пароль. И я вдруг увидела на его лице мальчишку. Того самого, который в пять лет прибегал к маме с разбитой коленкой и вопил: «Посмотри, кровь, это настоящая кровь!»
— А ты? — спросила я. — Что ты оставишь себе?
Он пожал плечами.
— Я не знаю, — сказал. — Может, этот свитер… — он кивнул на мамин зелёный свитер на стуле. — Она в нём на дачу любила ездить.
— Зимой, — машинально добавила я.
— Зимой, — эхом повторил он.
Мы замолчали. В комнате было как-то особенно тихо, так бывает только в комнатах людей, которых уже нет. Воздух там как будто боится шелохнуться.
Я посмотрела на мамину тумбочку. На ней лежали её любимые дешёвые духи, заколка с отвалившимся стразом, крем для рук, который она постоянно забывала закрывать. Всё это казалось нелепо живым.
— Я не хочу здесь спать, — сказала я. — В этой комнате.
— Никто и не просит, — ответил он. — Я вообще думаю… можно её не трогать пока. Комнату. Пусть будет, как была.
— И что, ты будешь заходить сюда, как в музей? — спросила я.
— Может быть, — спокойно ответил он. — А что плохого в музеях?
Я хотела что-то язвительное сказать, но в этот момент заметила, как он большим пальцем проводит по дужке маминых очков. Осторожно, как по ране. И мне стало стыдно.
В этот вечер мы больше не спорили. Разошлись по разным углам, как два побитых боксёра, которых растащили, пока они не покалечили друг друга окончательно.
Я легла в свою комнату, включила ночник, уставилась в потолок. Там был маленький треугольничек света от уличного фонаря. Будто кто-то приоткрыл щёлку в другой мир. В том мире, возможно, мама сейчас ходит по кухне, ругается на капающую краном воду, ставит чайник. А в этом — тишина, в которой слышно, как соседи сверху опять двигают мебель.
Я не знаю, когда именно начала злиться на Сашку по-настоящему. Возможно, ночью. Я пыталась уснуть и вспоминала маму, как она лежала в палате, как врач говорил: «Состояние стабильно тяжёлое». А рядом в коридоре Сашка кому-то по телефону рассказывал про очередной проект на работе. И я тогда подумала: может, у него просто другой способ не сойти с ума. Но чем больше я об этом думала, тем обиднее становилось.
Утром он действительно ушёл на работу. В пиджаке, с портфелем, как будто вчера не было похорон, а просто какая-то скучная встреча родственников. Он постоял в коридоре, смотрел на обувницу, будто выбирал правильную жизнь, потом сказал:
— Если что — звони.
Я стояла в его старой футболке, с растрёпанными волосами, и думала, что за последнее время это его любимая фраза. «Если что — звони». Только я не понимала, что такое это «что».
Когда дверь за ним закрылась, квартира вдруг стала ещё больше. Звук щёлкнувшего замка будто подтолкнул стены на пару шагов назад. Я осталась одна. Вообще одна. Без мамы, без кого угодно, кто старше. Одна взрослая девочка с тараканами в голове и двумя пакетами продуктов на кухне, которые надо разложить.
Я ходила по квартире, трогала вещи. Мамину кофту на стуле, папину старую сумку в шкафу, наш с Сашкой детский конструктор под кроватью, который мама почему-то не выкинула. Я открывала и закрывала шкафы, ящики, дверцы, как будто искала в них какую-то подсказку. Типа: «Поздравляем, вы нашли секретный уровень. Вот здесь инструкция, как жить, когда всех, кто знал, какая вы на самом деле, больше нет».
В какой-то момент я поняла, что просто убираюсь. Автоматически. Складываю вещи, вытираю пыль. Мама всегда так делала, когда нервничала. Я поймала себя на том, что моё тело помнит её движения. Как будто внутри меня живёт её маленькая версия, которая крутит мной, как куклой.
Среди её вещей я нашла блокнот. Старый, с оторванным уголком и пятном от кофе на обложке. Я открыла наугад и увидела там её почерк. Кривой, торопливый. Списки продуктов, какие-то телефоны, рецепты. Между этим — странные, короткие заметки. Как будто она иногда устала писать «хлеб, молоко, картошка» и писала себя.
«Сегодня Настя сказала, что я стала забывать слова. Забыла, как называется поварёшка. Стояла с ней в руке и смеялась. А мне было не смешно.»
«Сашка опять сидит за компьютером до ночи. Всё думаю, знает ли он, что я иногда подхожу к двери и просто слушаю, как он стучит по клавишам. Это как сердцебиение дома.»
«Врач сказал, что надо меньше нервничать. Хотела ему сказать: а как?»
Я сидела посреди маминой комнаты, блокнот на коленях, и чувствовала, как внутри меня что-то набухает. Как водяной шарик, который вот-вот лопнет. Я вдруг увидела маму совершенно по-другому. Не как нашу вечную маму, а как человека, который тоже боялся, сомневался, ошибался. И было очень странно, что я узнаю это сейчас, когда её уже нет.
Я пролистала дальше и нашла кое-что, от чего дыхание перехватило.
«Боюсь за детей. Они такие разные. Настя всё держит на себе и не говорит, как ей тяжело. Сашка делает вид, что всё в порядке, и прячет голову в работу. Как будто если заняться делами, беда не найдёт. Боюсь, что когда меня не станет, они друг друга не услышат. Запишу здесь: дети, если вы вдруг когда-нибудь найдёте этот блокнот — говорите друг с другом. Пожалуйста. Я вас очень люблю.»
Я сидела, уставившись в эти строки, и чувствовала, как по щеке тихо течёт слеза. Одна, потом ещё. Без рыданий, без звука. Как дождь, который начинается с одной капли.
«Когда меня не станет…» — написала она. Как будто знала.
Я положила блокнот на тумбочку, встала, подошла к окну. На подоконнике лежала её резинка для волос, розовая, смешная. Я взяла её, намотала на запястье, как браслет. Как будто это могло меня к ней привязать.
Вечером пришёл Сашка. Я уже знала, что хочу ему показать блокнот. Показать эти строчки. Но когда он вошёл, я увидела на его лице такую усталость, что всё сжалось внутри.
— Ты чего? — спросила я вместо приветствия.
— Ничего, — он снял ботинки, повесил куртку. — День такой.
— Какой? — не отставала я.
— Обычный, — сказал он и пошёл на кухню. — Все делают вид, что всё как всегда. А я делаю вид вместе с ними.
Я пошла за ним. Он открыл холодильник, какое-то время тупо смотрел внутрь, потом взял миску с салатом, сел за стол и начал есть прямо из миски, не перекладывая.
— Мамина манера, — сказала я. — Прямо из кастрюли.
Он улыбнулся краешком губ.
— Мамина, — согласился. — Я сегодня поймал себя на том, что жду её звонка. У нас же была традиция: она мне звонила каждый день в обед, спрашивала, не забыл ли я поесть. Я сижу на совещании, смотрю на телефон и думаю: «Скоро зазвонит». А потом… — он запнулся, положил вилку, потрогал пальцами виски. — А потом вспомнил.
Он говорил это спокойно, но я видела, как у него дрожит кожа у глаз. Как будто там под кожей кто-то волной двигает.
— Саш… — начала я и осеклась. Не знала, что дальше.
— Я не плачу не потому, что мне всё равно, — вдруг сказал он, глядя в стол. — Я… если начну, я не знаю, как остановиться. Понимаешь?
Я кивнула. Хотя, если честно, не совсем понимала. Мой способ был наоборот: выплакаться до пустоты, как выжать губку. Но я вдруг увидела, что его способ — это стоять, как банка с дождевой водой, полной до краёв. Ему нельзя наклоняться, иначе всё хлынет.
— Мам… — он вдруг остановился, испугался сам себя и поправился: — Настя. Ты… ты же понимаешь, что я не могу просто лечь и умереть рядом с ней. Кто-то должен… я не знаю… платить по счетам, заниматься бумажками. Я… Я не знаю, как ещё.
— Я не прошу тебя умирать, — сказала я тихо. — Я прошу тебя быть живым.
Он поднял на меня глаза.
— А ты сама-то? — спросил. — Ты живая?
Я хотела ответить, что нет, не очень, но это прозвучало бы слишком драматично. Поэтому я пожала плечами, как он.
— Наполовину, — сказала я. — Вторая половина там, где она.
Мы замолчали. Я вспомнила блокнот.
— Я нашла кое-что, — сказала я. — В маминой комнате. Блокнот.
— Какой блокнот? — он напрягся.
— Обычный. Её. Только там не только списки. Там… её мысли. И… нас там тоже немного.
Он молча смотрел на меня. Потом сказал:
— Принесёшь?
Я кивнула, пошла в мамину комнату, вернулась с блокнотом. Села напротив, открыла на странице с её записью про нас. Протянула ему.
Он читал долго. Губы чуть шевелились. Когда дошёл до «боюсь, что когда меня не станет, они друг друга не услышат», поднял на меня глаза.
Я не знала, что там увижу. Гнев? Вину? Ничего? Но там была боль. Чистая, без слов.
— Поздно, — сказал он вдруг. — Она уже не увидит, что мы…
— Ещё не поздно, — перебила я. — Мы ещё живые, вообще-то.
Он закрыл блокнот, подвинул его ко мне.
— Ты думаешь, мы сможем говорить? — спросил он.
— Мы же сейчас говорим, — ответила я. — Уже неплохо.
Он усмехнулся.
— Это ты говоришь, — сказал. — Я пока только слушаю.
— Для начала сойдёт, — пожала плечами я.
Вечер прошёл тише. Мы обсуждали какие-то бытовые мелочи: кому идти в ЖЭК, кого позвать делать памятник, какие документы ещё собрать. Но между этими словами уже было что-то другое, мягкое. Как будто мама всё-таки вставила между нами свою реплику с того света: «Дети, ну не ссорьтесь, ради бога».
Ночью мне снился странный сон. Будто мы с Сашкой сидим в электричке. За окном — темнота, в которой иногда мелькают редкие огоньки. На коленях у меня мамин блокнот, у него — мамин свитер. И вдруг по вагону идёт проводница и говорит: «У нас конечная, дальше никто не едет. Выбирайте, кто из вас сойдёт первым». Мы смотрим друг на друга и не можем решить.
Я проснулась с тяжёлой головой. На часах было пять утра. На кухне горел свет.
Я вышла и увидела Сашку. Он сидел за столом, перед ним — тот же блокнот. Рядом кружка кофе.
— Ты что, не спал? — спросила я, садясь напротив.
— Пытался, — сказал он. — Не получается.
— Из-за блокнота?
Он кивнул.
— Странно как-то, — сказал он. — Читать её, когда её нет. Как будто она всё ещё говорит, а мы опоздали.
— Мы всегда опаздываем, — пробормотала я. — Важные вещи почему-то приходят после срока годности.
Он улыбнулся краем губ.
— А ты помнишь, — вдруг спросил он, — как она нас ругала за то, что мы молчим?
Я задумалась. И правда, было такое.
— Когда ты уезжал учиться, — вспомнила я. — Она тогда ходила, как привидение, по квартире, а потом взорвалась: «Вы оба молчите, как рыбы об лёд! Сын в другой город сваливает, дочь ходит с лицом кирпичом, а я должна всё догадываться сама?!»
Мы оба невольно засмеялись. Смех вышел неровный, как будто его давно не использовали.
— Она тогда сказала: «Я вас обоих переживу, вот увидите», — дополнил Сашка. — И… не пережила.
Он замолчал. Потом аккуратно закрыл блокнот и отодвинул к краю стола.
— Знаешь, — сказал он, — я всё время думаю, что она умерла в тот день, когда мы поругались из-за машины.
— Какой машины? — не поняла я.
— Моей, — он вздохнул. — Помнишь? Я хотел взять кредит, чтобы купить подержанную. Она была против, говорила, что влезать в долги — глупость. Мы с ней тогда так накричали друг на друга… Я хлопнул дверью, сказал, что она ничего не понимает. Ты же с ней больше, ты помнишь, как она потом…
Я нахмурилась. Помнила, конечно. Она ходила по квартире и говорила: «Надо было промолчать. Надо было сказать мягче. Надо было…» Но вслух я сказала другое:
— Она не умерла тогда, — сказала я. — Она умерла…
Я хотела добавить: «в больнице, когда её сердце не выдержало», но вдруг поняла, что это какая-то слишком фактическая фраза для такого разговора.
— Смерть — это вообще не один день, — сказала я вместо этого. — Это процесс. Сначала уходит что-то маленькое — привычка, голос в телефоне, запах духов в коридоре. А потом мы оглядываемся и понимаем, что суммарно получилось «её нет».
Он посмотрел на меня, чуть прищурившись.
— Тебе надо книги писать, — сказал он. — У тебя фразы… опасные.
— Какие ещё опасные? — фыркнула я.
— Такие, которые потом не выйдут из головы, — ответил он.
Мы замолчали. Я смотрела, как утренний свет медленно заползает на стол. Дотрагивается до кружки, до маминого блокнота, до наших рук.
— Слушай, — сказала я вдруг. — А давай… запишем. Всё. Как оно есть. Для себя.
— Что — всё? — не понял он.
— Как мы сейчас живём без неё, — объяснила я. — По-честному. Что мы делаем, что чувствуем. Ты — своим языком, я — своим. Не для публикации. Просто… не знаю… чтобы было. Вдруг когда-нибудь это кому-то поможет. Или нам самим.
Он пожал плечами.
— Я не писатель, — сказал он. — У меня всё получается сухо.
— Вот и отлично, — ответила я. — У меня, наоборот, всё слишком мокро.
Он хмыкнул.
— Ладно, — сказал. — Попробуем. Только давай договоримся: без красивостей. Пишем так, как есть.
— Согласна, — кивнула я.
Так началась наша странная привычка. По вечерам, когда он возвращался с работы, а я с очередного собеседования (я так и не могла решиться выйти на постоянную, брала какие-то разовые задания), мы садились на кухне и писали. Каждый в свою тетрадку. Иногда читали друг другу кусочки. Иногда не читали, просто писали рядом, слыша, как у другого шуршит ручка.
Я писала про то, как мне пусто в коридоре без её тапочек. Про то, как автоматически оборачиваюсь, когда слышу кашель, а это соседский. Про то, как раздражаюсь на Сашку за его спокойный голос по телефону и одновременно цепляюсь за этот голос как за якорь.
Он писал про то, как боится заходить в её комнату, но каждый день заглядывает туда на секунду, как в морозилку. Про то, как в магазине ловит себя на том, что берёт её любимый творог, а потом ставит обратно. Про то, как на работе говорит «у мамы всё хорошо» коллеге, который не знает, что её уже нет.
Иногда мы спорили.
— У тебя получается слишком… — говорил он, подбирая слово, — художественно. Жизнь не такая.
— А у тебя — слишком отчётливо, — возражала я. — Как налоговая декларация по горю.
Но постепенно наши тексты начали сближаться. Мои фразы становились суше, его — мягче. Где-то посередине, наверное, было то, что можно было назвать правдой.
Прошёл месяц, потом второй. Жизнь, как она умеет, потихоньку заполняла пустоты. Я вышла на новую работу. Сашке дали проект посерьёзнее. Мы поставили на могиле маме нормальный памятник, перестали так часто ездить на кладбище, потому что поняли: её там всё равно нет. Она почему-то чаще обнаруживалась в самых странных местах: в запахе жарящегося лука, в чужой походке в метро, в песне из старого фильма.
Однажды вечером я сидела на кухне, дописывала какие-то заметки в свою тетрадь, когда в дверь позвонили. Сашки ещё не было — он задержался на работе. Я пошла открывать, думая, что это, может, курьер или соседка за солью.
На пороге стояла девушка. Лет двадцати пяти. В куртке с оторванной пуговицей и с такой растерянной мордой, что мне сразу захотелось её накормить.
— Здрасьте, — сказала она, переминаясь с ноги на ногу. — Это квартира… Лидии Петровны?
Я моргнула.
— Раньше была, — ответила я. — А вы…
— Я… — она запнулась. — Простите, может, я не вовремя. Меня Марина зовут. Я… Я приходила к вашей маме. В больницу. Я… пациентка, бывшая. Мы с ней познакомились.
Я впустила её, поставила чайник, как будто так и надо. Мы сидели на кухне, и Марина рассказывала, как лежала с мамой в одной палате, как мама ей читала вслух, как делилась своими историями про нас. Про «двух своих, таких разных, но одинаково упрямых детей».
— Она всё говорила, — сказала Марина, — что главное — не молчать. Что молчание — это то, что нас потихоньку убивает. Она мне прям так и сказала: «Если тебя кто-нибудь когда-нибудь по-настоящему полюбит, говори ему всё, что думаешь. Даже если страшно». Странно, да?
Я улыбнулась.
— Для неё — нет, — сказала я. — Это она.
Марина достала из сумки конверт.
— Она меня попросила передать, — сказала она, смущаясь. — Я всё думала, может, по почте выслать, адрес потеряла. Потом нашла и… решилась прийти сама. Простите, что так поздно.
На конверте было написано её корявым почерком: «Детям. Насте и Саше».
Я провела пальцем по буквам, не решаясь открыть.
— Вы… вы не хотите подождать моего брата? — спросила я. — Он сейчас придёт. Мы бы вместе…
Марина посмотрела на часы.
— Мне на поезд, — сказала она. — Я… не успею, наверное. Но вы… вы потом ему прочтёте, да?
— Конечно, — кивнула я.
Она ушла так же неловко, как пришла. Я осталась на кухне с конвертом в руках. Сердце стучало где-то в горле. Я пошла в зал, села на диван, положила конверт перед собой.
«Детям», — читалось иначе, чем когда она была жива. Тогда мы были детьми, пока у нас была мама. Теперь мы были какими-то… сиротами, которые всё ещё носили это слово внутри, но оно уже не подходило по размеру.
Я сидела и ждала Сашку. Впервые за долгое время мне по-настоящему хотелось, чтобы он скорее пришёл. Чтобы мы вместе открыли этот конверт. Чтобы там было хоть что-то, что объяснит, как правильно переживать такие вещи.
Часы показывали девять, потом десять. Его всё не было. Я писала ему в мессенджер — не читал. Звонила — не брал трубку. Сначала я злилась: «Ну конечно, работа важнее всего». Потом начала беспокоиться. Ближе к одиннадцати стало совсем нехорошо.
Телефон зазвонил сам. Номер неизвестный.
— Анастасия Сашковна? — мужской голос был официальный, уставший.
Дальше всё было как в чужом фильме. Слова про «произошло ДТП», «скорая», «не довезли», «соболезнуем». Я сидела на том же диване, конверт всё так же лежал передо мной, только мир вдруг отодвинулся куда-то далеко. Звук пошёл через вату, воздух загустел.
Я не помню, как поехала в морг, кого звала, что подписывала. Я только помню, что всё время думала одну идиотскую мысль: «А письмо? Мы же не успели прочитать письмо».
Потом были похороны Сашки. Я уже знала, как это делается. Можно сказать, у меня был опыт. Люди те же, венки похожие, слова почти дословно те же. Только теперь тётя Лена плакала громче, соседи шептались злее, а я не плакала почти совсем. Плакать после второго раза — это как смотреть один и тот же фильм подряд: уже знаешь все моменты и устаёшь удивляться.
Когда все разошлись, я вернулась в пустую квартиру. Уже по-настоящему пустую. Без мамы, без Сашки. Без их голосов, запахов, смеха. Без никого, кто мог бы меня исправить, если я опять всё делаю не так.
На столе в зале всё так же лежал конверт. Я взяла его, села, открыла медленно, как будто внутри могла взорваться граната. Внутри оказалось два листа в клеточку. Её почерк.
«Дорогие мои,
если вы читаете это письмо, значит, я уже… ну, сами понимаете. Мне бы очень хотелось быть там, рядом, и всё вам объяснить. Но придётся так.
Я знаю, что вы будете переживать по-разному. Вы у меня такие. Настя — будешь плакать, злиться, говорить, как тебе больно. И правильно. Не стесняйся слёз. Саша — ты будешь держаться, делать вид, что занят, что ничего не случилось. Но я-то знаю, что внутри у тебя будет шторм.
Я не могу вам сказать, как правильно горевать. Нет такого рецепта. Просто помните одну вещь: горе — это не соревнование. Не бывает «кто из нас больше любит» и «кто сильнее страдает». У каждого своя мера.»
Я читала и чувствовала, как меня, наконец, пробивает. Глаза наполнялись, буквы плыли.
«Только умоляю вас об одном: не отталкивайте друг друга. Вы — то, что у вас есть. Когда мне станет совсем страшно, я буду думать о том, как вы сидите на нашей кухне и говорите. Спорите, смеётесь, молчите — но вместе.
Если будете молчать друг с другом — это и будет самая большая утрата. Больше, чем я. Потому что меня вы всё равно в какой-то момент потеряете — так устроена жизнь. А вот друг друга вы можете не терять очень-очень долго.
Я вас очень люблю. И верю, что вы справитесь. По-разному, но рядом.
Мама.»
Я сидела на диване с этим письмом в руках и понимала, что мы не успели. Не успели сделать то, о чём она просила. Не успели быть «по-разному, но рядом» до конца.
Я поднялась, пошла на кухню. На столе — наши тетрадки. Моя, зелёная, с наклейкой. Его — синяя, исцарапанная. Я открыла его тетрадь. Руки дрожали так, что пачкали страницы тенями.
На первой странице, размашистым почерком, было написано: «Как мы с Настей живём без мамы (попытка честно)».
Я читала его записи ночь напролёт. Там был он, совсем другой, которого я не знала. Страшно боящийся, что я его осуждаю. Завидующий мне, что я могу плакать. Пишущий: «Я злюсь на неё за то, что она умерла, но ещё больше — на себя, что не сказал ей в тот день, как сильно её люблю».
На одной из последних страниц было написано: «Если вдруг со мной что-то случится (я понимаю, как это звучит, но всё равно), Настя, если ты это читаешь: ты не одна. В смысле… да, ты одна физически, но ты не пустая. Внутри тебя есть и мама, и я, и вообще все, кого ты любила. Пожалуйста, не превращай свою жизнь в музей наших вещей. Живи. И говори. С кем-нибудь. Хоть с этими чертовыми тетрадками. Хоть с теми, кто придёт после нас».
Я сидела над этой фразой и понимала, что twist, которого я ждала от жизни — какого-то объяснения, причины, справедливости — не будет. Никакой аккуратной моральной точки. Никакого «зато теперь всё понятно».
Внезапный смысл оказался другим: мы с Сашкой переживали одну и ту же утрату так по-разному, что я всё время думала, что мы на разных планетах. А оказалось, мы шли параллельно, почти плечом к плечу. Просто я смотрела на него со своей орбиты и видела только его маску, а он смотрел на меня со своей и видел только мои слёзы. Каждому казалось, что другой «неправильно» любит и «неправильно» страдает. А мама, как всегда, была где-то посередине и всё давно поняла.
Сейчас, когда я пишу это, на столе передо мной лежат три тетрадки. Моя, его и мамин блокнот. Это всё, что осталось от нашего маленького треугольника. Три голоса, которые по-разному рассказывают об одной и той же пустоте.
Я больше не верю в правильные способы горевать. Кто-то бьёт посуду, кто-то идёт на работу на следующий день, кто-то пишет тетрадки. Кто-то молчит до хруста зубов, кто-то орёт в подушку. Мы с Сашкой выбрали каждый своё — и, наверное, оба были по-своему правы и по-своему глупы.
Иногда мне кажется, что если бы мы прожили ещё пару месяцев вдвоём, то научились бы наконец говорить как взрослые. Может быть, поссорились бы навсегда, а может, стали бы ближе, чем когда-либо. Я не узнаю. Это ещё одна утрата, которую пришлось принять.
Я не знаю, кто будет читать эти строки. Может, никто. Может, когда-нибудь их случайно найдёт чужой человек, как я нашла мамин блокнот. И подумает: «Какая-то женщина всё никак не может отпустить своих». Пусть. Это будет уже его история.
А моя сейчас такая: я сижу на нашей кухне. За окном темнеет. На плите остывает чайник. На стуле висит мамин зелёный свитер, который Сашка так и не забрал к себе, а теперь уже и не заберёт. На подоконнике пылятся его ключи от машины, которую он всё-таки купил.
Я беру ручку. Открываю новую тетрадь. И впервые пишу не «как мы живём без мамы», а «как я живу с тем, что вас нет». Это уже другая история. Но начинать её я всё равно буду так, как учила мама:
«Привет. Меня зовут Настя. Я пережила одну и ту же утрату с двумя самыми близкими людьми — и только после того, как потеряла обоих, поняла, как по-разному мы любили одного и того же человека. И как мало времени у нас было, чтобы сказать друг другу об этом вслух».
Я ставлю точку. Смотрю на неё. И понимаю, что это не конец. Это только то самое место, где истории обычно заканчиваются. А жизнь — нет.
Обсудить